Неточные совпадения
Один среди своих владений,
Чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений
Порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Зато
в углу своем надулся,
Увидя
в этом страшный вред,
Его расчетливый сосед;
Другой лукаво улыбнулся,
И
в голос все решили так,
Что он опаснейший чудак.
Между тем псы заливались всеми возможными
голосами:
один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт
в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он
один, засунувши небритый подбородок
в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
Зажмуря глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным, предоставлял он обонянью впивать запах полей, а слуху — поражаться
голосами воздушного певучего населенья, когда оно отовсюду, от небес и от земли, соединяется
в один звукосогласный хор, не переча друг другу.
Голос, которым он произнес это, заключал
в себе что-то потрясающее, так что заставил вскрикнуть всех
в одно время...
Здоровый, свежий, как девка, детина, третий от руля, запевал звонко
один, вырабатывая чистым
голосом; пятеро подхватывало, шестеро выносило — и разливалась беспредельная, как Русь, песня; и, заслонивши ухо рукой, как бы терялись сами певцы
в ее беспредельности.
— Но позвольте прежде
одну просьбу… — проговорил он
голосом,
в котором отдалось какое-то странное или почти странное выражение, и вслед за тем неизвестно отчего оглянулся назад. Манилов тоже неизвестно отчего оглянулся назад. — Как давно вы изволили подавать ревизскую сказку? [Ревизская сказка — список крепостных крестьян, составлявшийся при переписи (ревизии).]
Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но
в твоей природе есть что-то особенное, тебе
одному свойственное, что-то гордое и таинственное;
в твоем
голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни
в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя
в противном.
— Что вам угодно? — произнесла она дрожащим
голосом, бросая кругом умоляющий взгляд. Увы! ее мать была далеко, и возле никого из знакомых ей кавалеров не было;
один адъютант, кажется, все это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану
в историю.
И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами; он сообразил, что, кроме дворников, там стояло тогда еще несколько человек, стояли и женщины. Он припомнил
один голос, предлагавший вести его прямо
в квартал. Лицо говорившего не мог он вспомнить и даже теперь не признавал, но ему памятно было, что он даже что-то ответил ему тогда, обернулся к нему…
— Ведь вот прорвался, барабанит! За руки держать надо, — смеялся Порфирий. — Вообразите, — обернулся он к Раскольникову, — вот так же вчера вечером,
в одной комнате,
в шесть
голосов, да еще пуншем напоил предварительно, — можете себе представить? Нет, брат, ты врешь: «среда» многое
в преступлении значит; это я тебе подтвержу.
— Нет, я не
в силах ничем возблагодарить тебя, великодушный рыцарь, — сказала она, и весь колебался серебряный звук ее
голоса. —
Один Бог может возблагодарить тебя; не мне, слабой женщине…
Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять
в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги
в башмаках и чулках болтались на воздухе. Бедный оратор, накликавший сам на свою шею беду, выскочил из кафтана, за который было его ухватили,
в одном пегом и узком камзоле, схватил за ноги Бульбу и жалким
голосом молил...
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического
голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами.
В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни…
Он посмотрел
в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у нее, с трепещущей искрой
в глазах, с уверенностью на победу
в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным
голосом. И он дождется, когда
один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
«Да, нельзя жить, как хочется, — это ясно, — начал говорить
в нем какой-то угрюмый, строптивый
голос, — впадешь
в хаос противоречий, которых не распутает
один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок!
— Э, какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар таким
голосом, как будто и сам убежден был
в этом. — Поверите ли?
Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
— Ты забыл, сколько беготни, суматохи и у жениха и у невесты. А кто у меня, ты, что ли, будешь бегать по портным, по сапожникам, к мебельщику?
Один я не разорвусь на все стороны. Все
в городе узнают. «Обломов женится — вы слышали?» — «Ужели? На ком? Кто такая? Когда свадьба?» — говорил Обломов разными
голосами. — Только и разговора! Да я измучусь, слягу от
одного этого, а ты выдумал: свадьба!
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира
одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится
в ней
один и тот же стон,
одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие
голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
У столбика дорожного
Знакомый
голос слышится,
Подходят наши странники
И видят: Веретенников
(Что башмачки козловые
Вавиле подарил)
Беседует с крестьянами.
Крестьяне открываются
Миляге по душе:
Похвалит Павел песенку —
Пять раз споют, записывай!
Понравится пословица —
Пословицу пиши!
Позаписав достаточно,
Сказал им Веретенников:
«Умны крестьяне русские,
Одно нехорошо,
Что пьют до одурения,
Во рвы,
в канавы валятся —
Обидно поглядеть...
Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив
одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне
в голову, и я все забыл
в эту минуту: закричал что-то неистовым
голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок и больше я его не видал.
Иногда, сидя
одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым
голосом бессмысленные или ужасные слова.
Все уже разошлись;
одна свеча горит
в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый
голос...
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу, не могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство мое было насыщено, а во-вторых, потому, что я отсидел себе ноги, сидя на
одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня
в темном чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?»
В чулане было совершенно темно; но по
одному прикосновению и
голосу, который шептал мне над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
Карл Иваныч одевался
в другой комнате, и через классную пронесли к нему синий фрак и еще какие-то белые принадлежности. У двери, которая вела вниз, послышался
голос одной из горничных бабушки; я вышел, чтобы узнать, что ей нужно. Она держала на руке туго накрахмаленную манишку и сказала мне, что она принесла ее для Карла Иваныча и что ночь не спала для того, чтобы успеть вымыть ее ко времени. Я взялся передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
— Кити! я мучаюсь. Я не могу
один мучаться, — сказал он с отчаянием
в голосе, останавливаясь пред ней и умоляюще глядя ей
в глаза. Он уже видел по ее любящему правдивому лицу, что ничего не может выйти из того, что он намерен был сказать, но ему всё-таки нужно было, чтоб она сама разуверила его. — Я приехал сказать, что еще время не ушло. Это всё можно уничтожить и поправить.
Воз был увязан. Иван спрыгнул и повел за повод добрую, сытую лошадь. Баба вскинула на воз грабли и бодрым шагом, размахивая руками, пошла к собравшимся хороводом бабам. Иван, выехав на дорогу, вступил
в обоз с другими возами. Бабы с граблями на плечах, блестя яркими цветами и треща звонкими, веселыми
голосами, шли позади возов.
Один грубый, дикий бабий
голос затянул песню и допел ее до повторенья, и дружно,
в раз, подхватили опять с начала ту же песню полсотни разных, грубых и тонких, здоровых
голосов.
В одну минуту он так перемесил всё это общественное тесто, что стала гостиная хоть куда, и
голоса оживленно зазвучали.
И
в ту минуту, как швейцар говорил это, Анна услыхала звук детского зеванья. По
одному голосу этого зеванья она узнала сына и как живого увидала его пред собою.
В то время как они говорили, толпа хлынула мимо них к обеденному столу. Они тоже подвинулись и услыхали громкий
голос одного господина, который с бокалом
в руке говорил речь добровольцам. «Послужить за веру, за человечество, за братьев наших, — всё возвышая
голос, говорил господин. — На великое дело благословляет вас матушка Москва. Живио!» громко и слезно заключил он.
В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над
одним любимым делом.
Пред ним,
в загибе реки за болотцем, весело треща звонкими
голосами, двигалась пестрая вереница баб, и из растрясенного сена быстро вытягивались по светлозеленой отаве серые извилистые валы. Следом за бабами шли мужики с вилами, и из валов выростали широкие, высокие, пухлые копны. Слева по убранному уже лугу гремели телеги, и
одна за другою, подаваемые огромными навилинами, исчезали копны, и на место их навивались нависающие на зады лошадей тяжелые воза душистого сена.
Звук ее
голоса не выходил у него из ушей; самые складки ее платья, казалось, ложились у ней иначе, чем у других, стройнее и шире, и движения ее были особенно плавны и естественны
в одно и то же время.
— Ты
одна? — раздался возле нее
голос Анны Сергеевны. — Кажется, ты пошла
в сад с Аркадием.
Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив
голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего еще ни
один умница
в книгу не вписал!
— Тэк-с, тэк-с, Николай Еремеич, — говорил
один голос, — тэк-с. Эвтого нельзя
в расчет не принять-с; нельзя-с, точно… Гм! (Говорящий кашлянул.)
И, как всякий человек
в темноте, Самгин с неприятной остротою ощущал свою реальность. Люди шли очень быстро, небольшими группами, и, должно быть,
одни из них знали, куда они идут, другие шли, как заплутавшиеся, — уже раза два Самгин заметил, что, свернув за угол
в переулок, они тотчас возвращались назад. Он тоже невольно следовал их примеру. Его обогнала небольшая группа, человек пять;
один из них курил, папироса вспыхивала часто, как бы
в такт шагам; женский
голос спросил тоном обиды...
Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах,
одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова
в грудь, кричал звонким
голосом...
Вот она заговорила, но
в топоте и шуме
голосов ее
голос был не слышен, а круг снова разрывался, люди, отлетая
в сторону, шлепались на пол с мягким звуком, точно подушки, и лежали неподвижно; некоторые, отскакивая, вертелись одиноко и парами, но все падали
один за другим или, протянув руки вперед, точно слепцы, пошатываясь, отходили
в сторону и там тоже бессильно валились с ног, точно подрубленные.
Говорил он легко,
голосом сильным, немножко сиповатым, его четкие слова гнались
одно за другим шутливо и ласково, патетически и с грустью,
в которой как будто звучала ирония.
Минутами Климу казалось, что он
один в зале, больше никого нет, может быть, и этой доброй ведьмы нет, а сквозь шумок за пределами зала, из прожитых веков, поистине чудесно долетает до него оживший
голос героической древности.
На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной
в солдатской фуражке, голубоглазый красавец;
одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами,
в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и — такой мощный, рослый — говорил женским
голосом, пронзительно...
В доме стояла монастырская тишина, изредка за дверью позванивали шпоры, доносились ворчливые
голоса, и только
один раз ухо Самгина поймало укоризненную фразу...
— Четвертную, — сказал человек, не повышая
голоса, и начал жевать, держа
в одной руке нож, другой подкатывая к себе арбуз.
— Просто — до ужаса… А говорят про него, что это —
один из крупных большевиков… Вроде полковника у них. Муж сейчас приедет, — его ждут, я звонила ему, — сказала она ровным, бесцветным
голосом, посмотрев на дверь
в приемную мужа и, видимо, размышляя: закрыть дверь или не надо? Небольшого роста, но очень стройная, она казалась высокой,
в красивом лице ее было что-то детски неопределенное, синеватые глаза смотрели вопросительно.
Туробоев отошел
в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего,
в пышной шапке сивых волос,
в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами.
В одной руке он держал нож,
в другой — деревянный ковшик и, говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное,
голос звучал безнадежно, а когда он перестал говорить, брови его угрюмо нахмурились.
Самгин давно знал, что он тут лишний, ему пора уйти. Но удерживало любопытство, чувство тупой усталости и близкое страху нежелание идти
одному по улицам. Теперь, надеясь, что пойдет вчетвером, он вышел
в прихожую и, надевая пальто, услыхал
голос Морозова...
Когда поезд подошел к
одной из маленьких станций,
в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым
голосом больного приказал...
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на
одну ногу, свалился
в двух шагах от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным
голосом, точно вывеску прочитал...
Ее судороги становились сильнее,
голос звучал злей и резче, доктор стоял
в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на
одной подтяжке, другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Новости следовали
одна за другой с небольшими перерывами, и казалось, что с каждым днем тюрьма становится все более шумной; заключенные перекликались между собой ликующими
голосами, на прогулках Корнев кричал свои новости
в окна, и надзиратели не мешали ему, только
один раз начальник тюрьмы лишил Корнева прогулок на три дня. Этот беспокойный человек, наконец, встряхнул Самгина, простучав...